Никто тогда не задумывался, что чем ярче свет, тем чернее тени.
Дыхание. С него все началось.
Остальные трое успели так крепко уснуть, что их дыхания уже не было слышно. Одна я не спала и глядела в потолок. Ночь — это лучшее время суток, единственное, целиком и полностью принадлежавшее мне. Теперь мои мысли могли летать на свободе, не зацепляясь ни за девочек с их болтовней, ни за медсестер и сиделок с их рутинными процедурами.
Я лежала и думала о Стефане. Он был на год старше меня и жил в палате над нами. Причем его кровать стояла точно над моей. Так рассказывала Агнета. В отличие от меня она побывала на верхнем этаже. Я никогда не видела ни его комнаты, ни коридора, но самого Стефана я видела каждый день, когда нас выкатывали в парк. У него были светлые волосы и нежная золотисто-оливковая кожа, словно он весь ненароком окунулся в золото. Челка — вызывающе длинная. Но не настолько, чтобы нельзя было разглядеть тонко начертанную ласточку бровей.
Стефан писал стихи. Это знали все, как знали и то, что тлеющее в его душе отчаяние однажды вспыхнуло таким пламенем, что он принялся кричать и, размахнувшись костылем над верстаком в переплетной мастерской, смахнул на пол в одну кучу и печатные листы, и клей, и мотки ниток. Преподаватель и наиболее подвижные из учеников пустились в бегство, после чего Стефан закрылся в мастерской изнутри на трость одного из учеников. Больше часа продержалась его баррикада, и даже Ределиус, появившийся по другую ее сторону и пригрозив уже полузабытой карой — смирительной рубашкой и ремнями, не смог заставить Стефана убрать трость. Охраннику пришлось пролезть через окно и оттащить Стефана от двери. И тогда Стефан перестал кричать и спрятал лицо в ладони.
В Стефана были влюблены все девочки интерната. Без исключения. Я была не настолько глупа, чтобы рассчитывать, что он когда-нибудь со мной хотя бы заговорит, но мне нравилось просто думать о нем. Иногда я даже сочиняла себе что-то вроде сна: в нем два наших кресла выкатывали в сад и ставили рядом под большим дубом, и Стефан читал Дезире свое последнее стихотворение, а его рука робко искала ее руку, и в листве над их головами вздыхал ветер...
Вот в такую-то минуту я и услышала это в первый раз. Незнакомое дыхание.
Я не слышала, как открылась и закрылась дверь, не слышала ни шагов по линолеуму, ни даже слабого шелеста рукава о рубашку. Единственным звуком было это глубокое дыхание. Похожее на вздох.
В палате было темно, но не настолько, чтобы не различать теней и очертаний. Однако я не сразу смогла разглядеть эту новую тень возле двери. Совершенно неподвижную — и все-таки, несомненно, то были очертания живого существа. Очень чуткого существа.
Казалось, оно ощутило мой взгляд. В тот самый миг, когда я разглядела тень, оно поняло, что я не сплю. Но не испугалось и, вместо того чтобы отступить в темноту, сделало шаг вперед, и я снова услышала его дыхание. Тяжелое, сопящее.
Теперь уже бодрствовала не я одна. Я слышала, как зашуршала простыней Элсегерд, потом приглушенный звук донесся из Агнетиной кровати. Только Тигровая Мария продолжала спать — хоть и не так глубоко, как прежде. Она ворочалась во сне и дышала так, словно вот-вот проснется.
А тень и хотела, чтобы мы все проснулись. Шелестящим шагом она скользила от кровати к кровати, словно желая удостовериться, что все мы готовы увидеть и услышать то, что сейчас произойдет впервые и потом будет происходить каждую ночь много месяцев подряд. Сначала тень встала в ногах у Элсегерд, потом у Агнеты, потом у меня. Она положила ладонь на спинку кровати и осторожно потрясла, так что по всей кровати пробежала дрожь. То была угроза, предостережение. Я не смела пошевелиться, только зажмурилась, так что мои глаза превратились в узкие щелочки, сквозь которые я пыталась разглядеть как можно больше. Напрасно: лица видно не было. Стоявший передо мной был только тенью.
Но вот он повернулся ко мне спиной и пошел к кровати Тигровой Марии, встал сбоку и поднял руку благословляющим жестом.
— О Мария, — прошептал голос во мраке. — Ангел мой, моя тигровая лилия! Сучка моя! Моя слюнявая маленькая пиз...
Уже потом, когда дверь закрылась и шаркающие шаги в коридоре смолкли, мы целую вечность лежали молча, уставясь в темноту. Слышен был единственный звук, слабое поскрипыванье, доносившееся с кровати Агнеты, — но такое пронзительное, что оно раздирало мне барабанные перепонки и гвоздем вонзалось в голову. Под конец это сделалось невыносимо. Я попыталась зажать уши ладонями, но спазм разбросал мои руки в разные стороны, так что скрежещущий звук все лез и лез в голову. И вдруг я услышала, что скриплю я сама, что из моего собственного горла исходит такой же точно душераздирающий звук.
И тогда Элсегерд сделала неслыханное, нарушила самый страшный запрет. Она зажгла свет, нащупала свой костыль и встала с постели. За подобное полагалось суровое наказание. По ночам в учреждении посторонних не было, и тогда вступали в силу былые порядки.
Я никогда не забуду, как она стояла, пошатываясь, покачиваясь, опираясь на костыль, поправляя рукой пепельного цвета челку. В этот миг Элсегерд была прекрасна: лицо — белое, а глаза — глубокие и черные. Ни слова не говоря, она заковыляла к кровати Тигровой Марии и взялась за скомканный пододеяльник, сняла его, встряхнула, вывернула, снова надела на одеяло и, расправив его на неподвижном Мариином теле, заботливо подоткнула.
Вытянув шею, я смотрела на Тигровую Марию. Она лежала неподвижно, как кукла, и, улыбаясь, таращилась в потолок.