Но теперь нет времени об этом думать, теперь надо сделать два шага вверх по лестнице, войти и надеть белый халат. После телефонного звонка прошло шестнадцать минут. Только бы Фольке продержался...
Черстин Первая сидит за своим столиком в ординаторской. Всякий раз видя эту женщину, Кристина испытывает легкий шок. Она настолько пугающе совершенна, настолько законченна во всем, от белых перламутровых ногтей до золотистых волос.
— Привет, — говорит Кристина фальшиво-доверительным тоном, пытаясь изобразить приветливость. — Вот и я. Фольке все еще в двухместке?
Черстин Первая устремляет свои большие синие глаза на Кристину и секунду тянет с ответом, только ради того, чтобы продемонстрировать легкий скепсис. Она демонстрирует свой легкий скепсис всем врачам приюта. Вероятно, это для нее дело принципа.
— Да, пока что, — говорит она. — Но мы собираемся освободить другую палату и перевести его туда. Пока что с этим сложности, но все должно уладиться. Вернее, непременно уладится. Просто некоторым придется потесниться.
Кристина, кивнув, хватает историю болезни, за которой потянулась было Черстин Первая.
— Новые антибиотики? — Черстин Первая поднимает брови.
Кристина вздыхает — с Фольке она уже перепробовала три препарата, и все бесполезно. И четвертый вряд ли поможет.
— Не думаю, — отрезает она и поворачивается спиной.
Дыхание смерти зловонно. На Кристину, уловившую этот кислый запах еще в коридоре, он обрушивается со всей силой, едва она заходит в палату. Достаточно одного взгляда на Фольке, чтобы понять: час пробил. Это видно по лицу, по тому, как отвалился подбородок, превратив рот в черную дыру, по коже на щеках — истончившейся и растянутой хроническими отеками. Ей тут делать уже нечего. Для вида она, сунув в уши концы фонендоскопа, простукивает ему грудь. Звук — точно такой, как она ожидала: глухой и влажный. Дыхательная функция угнетена, а в левом легком прослушиваются небольшие хрипы. Но крепкое сердце Фольке все бьется, хотя и слабо и с перебоями, но с тяжкой целеустремленностью в каждом ударе. Ей было незачем так торопиться. Сердце Фольке будет бороться за невозможное еще много часов.
По другую сторону кровати стоит совершенно седая женщина и держит отекшую руку Фольке в своей. На мгновение Кристину охватывает страх: нет ничего хуже, чем объяснять плачущим женам и взрослым детям с увлажнившимися глазами, что продолжать лечение не имеет смысла.
— Давайте выйдем в коридор, — говорит она вполголоса.
Но женщина не отвечает, только смаргивает, так что все новые слезы, затопляя глаза, катятся по морщинистым щекам. Кристина засомневалась — может, она не расслышала?
— Милая, — повторяет она. — Давайте выйдем в коридор...
Но женщина лишь качает головой:
— Я никуда от него не уйду.
— Да, но я должна вам кое-что объяснить.
— Не нужно. Я все знаю.
Кристина умолкает. Умирание имеет свою литургию, и готовые ритуальные фразы уже повисли у нее на кончике языка — что больше ничего мы сделать не можем, но по крайней мере позаботимся, чтобы он не мучился, — но, невысказанные, они словно парализовали ее. Она все стоит у кровати Фольке, смотрит на его плачущую жену и невольно вздыхает: какой день ожидает эту женщину. Пятнадцать или двадцать часов кряду она будет сидеть, держа руку Фольке в своей, и смотреть, как он проходит через все стадии умирания. Жажду. Боли. Одышку и хрипы. Из жизни должен быть более легкий выход, гостеприимно распахнутая дверь...
И все же она ощущает не только сострадание, но и некую зависть к искреннему горю этой старой женщины. Сама она никогда не могла так плакать, даже когда после пятнадцати лет стационарного лечения умерла Тетя Эллен... А Маргарета могла. Она склонилась над мертвым телом Тети Эллен, она перемазала свой белый халат потекшей тушью и шептала этому мертвому телу невнятные, бессвязные слова утешения: «Все пройдет, Эллен, миленькая, все пройдет, все будет хорошо...»
Тогда это привело Кристину в бешенство. Словно Маргарета, заливаясь слезами, украла ее, Кристинину, скорбь. Стуча каблуками, она вылетела вон из палаты, по коридору и вниз по лестнице, на улицу, под большой клен на газоне перед приютом. Стояла зима, но ей было наплевать, она мчалась вперед, увязая по колено в снегу, набивавшемся ей в туфли и превращавшем ее ноги в лед. И, добравшись наконец до дерева, она бросилась к нему, пнула и забарабанила по коре побелевшими кулаками.
— К черту все! — кричала она, ругаясь впервые за много лет. — Провались все к чертовой матери!
Уже ночью, когда тело Тети Эллен увезли, они с Маргаретой прошли через парковку в Центральную поликлинику и сели в Кристинином кабинете. И когда они там сидели, грея озябшие руки о кружки с чаем, Кристина наконец спросила после долгого молчания:
— Думаешь, можно жить без любви? Можно это пережить?
Маргарета всхлипнула и вытерла нос рукой.
— Ясное дело, можно. Приходится.
И только тогда Кристина заплакала. Но не потому, что Тети Эллен больше нет, а потому, что Маргарета так много позабыла.
Она все-таки выдает старой женщине несколько дежурных фраз и выходит в коридор. Ей надо поговорить с Черстин Первой насчет снятия отеков и морфина. Иногда ей кажется, что это обворожительное создание экономит обезболивающие, когда врача нет поблизости. Ей приходилось встречать таких сиделок и прежде, женщин, которых в присутствии смерти охватывает ощущение собственного всевластия. Еще начинающим врачом ей привелось видеть, как набожная старуха — старшая медсестра, склонившись над агонизирующим стариком, шипела: «Неужели ты и правда хочешь предстать перед Господом с ядом в теле?» Но мотивы у Черстин Первой, по-видимому, иные, особого благочестия в ней что-то не наблюдается.