Маргарета-взрослая подставляет лицо под струю, закрыв глаза. И видит, как юная Маргарета тихонько улыбается, низко-низко наклонясь над иссеченной поверхностью камня.
— Увы, — говорит она. — Увы, Флеминг. Ничего не выйдет.
— Почему?
Она поднимает голову и смотрит на него:
— Потому что с археологией покончено. Осенью я займусь физикой. Этой ночью я все решила.
И, вспомнив его взгляд, взрослая Маргарета издает сухой смешок.
Моя третья сестра лежит на матрасе и хлопает глазами. Все остальное в ней совершенно неподвижно.
Кровати у Биргитты нет. А на матрасе нет даже чехла — она лежит прямо на грязно-желтом поролоне. Руки раскинуты в стороны, из левого угла рта тонкой струйкой бежит слюна.
Вид у нее жалкий. Эдакая распятая квашня.
И все-таки она думает о красоте, вновь вспоминая ту пору, когда в свои пятнадцать лет она была молочно-белой Мэрилин Монро из Муталы. Рядом на полу лежит Роджер, тощий, похожий на креветку мужичонка с сальными волосами и седоватой щетиной на подбородке. Это из-за него Биргитта не может забыться сном, это из-за него она пытается запускать в памяти ленту о том времени, когда она была так хороша. И это почти удается. Она видит, как Дог выныривает из своего автомобиля, захлопывает дверцу и озирается. На парковке тихо, только голос Клиффа Ричарда несется из переносного проигрывателя. Все взгляды устремлены на Дога, девичьи грезы вьются вокруг него, как мотыльки, а парни обреченно замолкают.
Биргитта знает, что он направляется к ней — еще прежде чем он сделал шаг, она знала, что он идет именно к ней. И вот он подходит, вот он распахивает дверцу автомобиля и хватает ее за запястье.
— Теперь ты моя девчонка, — произносит он. Только это и больше ничего.
Как в кино, думает она, уже в тысячный раз за свою жизнь. Все было в точности как в кино. Однако фильм продолжается: хор и пение смычков заполняют пространство, когда она вспоминает, как он потянул ее к себе через капот и наклонился, чтобы подарить ей первый поцелуй.
Но тут Роджер заворочался во сне, и фильм оборвался. Она поворачивает голову и смотрит на него, и в нос ей ударяет слабый аммиачный запах. На голубых джинсах от ширинки вниз по левому бедру расплывается темно-синее мокрое пятно...
Будь у Биргитты хоть немного сил, она навалилась бы на этого слизняка и придушила бы его тяжестью собственного тела. Но сил у нее нет. Она не в состоянии даже заткнуть руками уши, чтобы не слышать его голоса. А впрочем, какая разница... Слова уже сказаны, эти его слова, навечно засевшие в ее подкорке.
— Мать твою, — отдается в памяти его голос, и корявая ладонь ложится ей на лицо. — Мать твою, такая уродина, что аж пиписка валится...
Биргитта, закрыв глаза и затаив дыхание, снова ищет в памяти хор и скрипки, и могучие руки Дога, и молочно-белую Мэрилин Монро из Муталы. Но фильм кончился, только бобина безутешно крутится, шелестит оборванная пленка, а кадров больше нет.
Она зажмуривается изо всех сил, так что глаза превращаются в две черные полоски, силясь вернуться в утешительное воспоминание. И когда это не удается, приподымает веки и смотрит на Роджера. Сегодня она наконец вышвырнет эту сволочь.
«Весна, — думала Сеси. — Сегодня ночью я побываю во всем, что живет на свете».
Перед самым рассветом все коридорные звуки внезапно меняются, в шепот и мягкие шаги ночных дежурных врывается стук каблуков и звонкие, как стекло, голоса. Это утренняя смена. Кроме того, сегодня смена Черстин Первой. Это ощущается даже в самом воздухе, — еще до ее прихода в нем начинаются особые, деловитые вибрации. Перед сменой Черстин Второй воздух неподвижен и пахнет кофе.
Сегодня среда. Может, получится принять душ. С прошлого раза минула уже неделя, и кисло-сладкий запах моего тела сделался тошнотворным. Он мешает сосредоточиться. Обоняние мое, стало быть, в полном порядке. Тем хуже.
Я делаю долгие осмысленные выдохи в мундштук, и экран монитора над моей кроватью принимается мигать в ответ:
...«Желаете ли вы сохранить текст после завершения работы? Да/Нет?»
Короткий выдох, что означает: да, я желаю сохранить текст. Монитор шипит и гаснет.
Только теперь я чувствую, как устали глаза. Под веками жжет, нужно передохнуть в темноте. И лучше притвориться, что спишь, — на тот случай, если Черстин Первая затеет утренний обход. Если она узнает, что я не спала всю ночь, то не избежать нотации о важности соблюдения режима дня. Чего доброго, еще прикажет какой-нибудь из своих подчиненных — так называемых воспитательниц — примотать меня к креслу-коляске и отвезти на очередной незатейливый интеллектуальный конкурс. Вроде тренировки памяти для четырехлеток. Или детского лото. Первый приз — непременно апельсин, а победителю полагается улыбнуться и перестать пускать слюни. Поэтому я никогда не выигрываю, сколько бы моих картинок ни выпало. Черстин Первая подтасовывает карточки. Пациенты с «проблемами в области взаимоотношений», как она выражается на американизированном жаргоне социальной службы, вообще не должны выигрывать. Иначе исчезает терапевтический смысл этих соревнований. Моя проблема здесь состоит в том, что я притворяюсь, будто не умею улыбаться. Я пускаю слюни, гримасничаю и прикидываюсь, будто я в отчаянии оттого, что уголки рта не желают мне подчиниться, когда воспитательница искушает меня призовым апельсином, — но так и не улыбаюсь. А Черстин Первая, знающая, что все это сплошное притворство, всякий раз стискивает зубы от ярости. И все же ухитряется не обвинять меня открыто: нянечки и сиделки ни в коем случае не должны узнать, что на самом деле я ей однажды улыбнулась.