Тут я на него снова посмотрю:
— Знаешь, сколько раз они меня оперировали, о Ты, Всезнающий Великий Насмешник? Лично я не знаю.
Знаю лишь, что сама бесчисленность этих операций казалась мне знаком, что вот-вот найдется какое-то крохотное нервное окончание, в котором корень всех зол, что тогда умелые пальцы и острые лезвия починят его и я смогу после этого такое, о чем не смела и мечтать. Петь. Танцевать. Бегать. Я внутренне готовилась к новой жизни, ради этого я склоняла свою бритую голову над учебными пособиями уже через несколько дней после операции, из-за этого я никогда не жаловалась, что не успевает зажить один шов, как меня забирают из терапии обратно в нейрохирургию — резать по новой. Меня ведь ожидала жизнь.
Я наберу побольше воздуха, чтобы голос не дрогнул.
— И вот наступил день отборочных экзаменов. Представитель «Хермода» явился в отделение собственной персоной и принес мои оценки и белую студенческую фуражку, соседи по палате подарили цветы, а персонал организовал чай с тортом. Явился и кто-то из «Эстгёта-корреспондентен», меня усадили в кресле со всеми цветами, фотограф сделал снимок, а сзади стоял репортер и благостно улыбался... Я была счастлива. Впервые по-настоящему замечена и впервые по-настоящему счастлива. Несколько часов спустя пришел Лундберг.
Тут мне, конечно, придется сглотнуть, не то я вообще не смогу дальше рассказывать.
— Ты, полагаю, помнишь доктора Лундберга. Главного врача. Ну конечно, ты же всеведущ. Тогда тебе известно и то, что он сказал, когда по долгу службы передал мне книгу — экзаменационный подарок. А сказал он, что хочет расщепить мой мозг. Он хотел бы рассечь своим скальпелем мозолистое тело и отделить одно мое полушарие от другого. Это необходимо, говорил он, чтобы эпилепсия не привела в дальнейшем к развитию новых очагов поражения. И это единственное, что они могут для меня сделать, — он надеется, я понимаю, что им не под силу ни вылечить меня, ни восстановить, а только предотвратить дальнейшие патологические изменения. И что операция по рассечению мозга, разумеется, непростая, но это проверенный способ, применяющийся в США начиная с сороковых годов.
И тут я еще больше понижу голос: — Я завяла. Так бывает с утратившими надежду — они увядают. Я прямо чувствовала, как это происходит: словно из меня за эти несколько минут высосали всю кровь и я утратила последние крохи остававшихся у меня сил и твердости. Он хочет расщепить мой мозг! Отделить чувство от разума, буквы от цифр, сознание от подсознания. Он хочет лишить меня личности во избежание новых патологических изменений. Я отложила в сторону его подарок и, взглянув на Лундберга, вспомнила, что он никогда ничего мне не обещал, что я сама себя обманывала. Больше это не повторится. На что мне, собственно, надеяться? Что я буду петь? Танцевать? Бегать? Нет. Работа в архиве, если повезет. Четыре или шесть часов в день в инвалидном кресле в пыльных лабиринтах библиотечных фондов. А если не повезет, то вечная участь безработной. Оснований предполагать, что в будущем мне вдруг повезет, не много. И я собрала всю оставшуюся во мне кровь, последние остатки сил в единое слово: «Нет!» Он не расщепит мне мозг. Я не позволю.
Тут я снова посмотрю в глаза Великому Насмешнику:
— Я была готова сдаться. Умереть. Я перестала говорить и читать, перестала есть и пить, я вопила от ужаса, едва завидев нейрохирурга. Так я стала непригодной для изучения, и ландстинг перевел меня в Вад-стену, где уход попроще, но зато подешевле. И жизнь сделала резкий поворот: на моем пути явился Хубертссон, и мне открылось, что я — нечто большее, чем мне казалось раньше. Душа обрела крылья, если простишь мне столь банальную метафору...
Великий Насмешник хмыкнет. Ближе к делу!
— Больше мне нечего сказать. Мне пришлось стать его пациенткой, чтобы иметь возможность быть с ним рядом. Я летала по ночам, а днем неподвижно лежала в постели и полагала, что этого довольно. Потому и не стала дальше учиться, потому я так и не сделалась вторым Стивеном Хокингом.
Тут я улыбнусь и покажу свой последний фокус: из складки моего савана я достану четвертый шар — золотую сияющую сферу, больше трех других, вместе взятых.
— Смотри, — скажу я, — наклонись-ка ко мне и вглядись в мой шар! Я кладу его на другую чашу весов — сможет он перевесить мои грехи?
Тут я выпущу шар, и он покатится с ладони вниз, на чашу весов, сверкая и переливаясь, и еще прежде чем он ее достигнет, станет ясно, что он тяжелее всех звезд Великого Насмешника.
— Смотри, — скажу я, — смотри, как прогибаются весы под тяжестью моего шара, как металлическая чаша едва не трескается...
Великий Насмешник наклонится и протянет ко мне свою державную длань, и ступлю в нее, полная трепета — но и решимости. И медленно поплыву я по небесам, пока Божья рука не поднесет меня к самому Божьему лику. Пока я не услышу его ответа:
— Я знаю, — скажет он. — Ты любила.
Черстин Первая и Ульрика опять у меня, я их вижу сквозь полузакрытые веки. Но такими я их никогда еще не видела. Волосы Черстин Первой взъерошены, Ульрика нервничает, и глаза у нее блестят. Они подымают изголовье моей кровати еще выше и, приподняв меня, разглаживают подо мной простыню и ночную рубашку. Замечательно. Складки могут стать орудием пытки, когда приходится лежать на них часами.
— Дезире, — говорит Черстин Первая совсем непохожим, каким-то совсем не своим, глубоким голосом. — Дезире! Ты меня слышишь?
Я открываю глаза и смотрю на нее.
— Я не могу найти Хубертссона. Я звонила и в поликлинику, и домой, но его нигде нет. Хочешь, я пока позову доктора Вульф?